— А…?
— А она… Впрочем, разве это наше дело?
Показалось Степану или на самом деле в голубых глазах фашиста проступила вполне еврейская грусть? Возможно, что и не показалось, но вот его действительно вдруг снова накрыло волной раздражения. На себя, на нее, на Олега… Однако раздражение раздражением, главное было в другом, в том, о чем Матвеев никому даже рассказать не мог.
Ночь давила летней духотой. Открытое окно не приносило прохлады — безветренная погода третий день уплотняла влажный воздух, превратив его в мерзкий кисель. Уже скоро час как Степан ворочался в постели, безуспешно считая овец. Во всяком случае, он так полагал, что длится эта мука никак не менее часа. Оставалось применить проверенное годами средство. Не включая света, нащупал на прикроватном столике сигареты и спички. Сел, закурил. Еще пошарив, придвинул к себе пепельницу и графин с местным бренди. Пить не хотелось, но лекарство принимают по необходимости, а не по желанию. Большой глоток обжёг нёбо и прокатился по пищеводу, словно наждаком обдирая слизистую. Подступившую, было, мгновенную тошноту погасила глубокая затяжка. За ней почти без перерыва последовала вторая. На третьей сигарета внезапно закончилась, и пришлось взять новую. Но зато уже через несколько минут в голове зашумело, отяжелел затылок, и глаза начали неудержимо слипаться — желаемый результат достигнут. Спокойной ночи!
Матвеев откинулся назад, на подушки — прямо поверх простыни, которой до того укрывался. Сон навалился сразу, без сладкой полудрёмы и прочих предисловий. Обычно, сны у него приходили и уходили неслышно, не оставляя в памяти и следа ночных переживаний. Лишь немногие задерживались на время, достаточное для их осознания, но такова уж была особенность матвеевской психики. Зато, если уж что-то запоминалось, будьте уверены: прочно и в мельчайших подробностях. Цвета, звуки и даже запахи складывались в настолько непротиворечивую, целостную картину — куда там реальной жизни!
Так случилось и на этот раз. Сон не просто запомнился, он буквально врос во внутренний мир Степана, оставшись надолго, возможно, навсегда, чтобы сидеть занозой и причинять боль. Чтобы сжимать временами в безысходной тоске сердце…
Он стоял у поперечной балки на чердаке большого дома. Свет, пробиваясь сквозь слуховые окна, делил пронизанное пылью пространство на причудливые геометрические фигуры. Тишину нарушало лишь воркование голубей и доносящаяся откуда-то — совсем издалека — музыка: военные марши. Среди резких запахов птичьего помёта, сухой перегретой пыли и ещё чего-то знакомого тревожно-ускользающего Матвеев уловил ток свежего воздуха и двинулся в его направлении. Как долго шел не запомнилось. Да и шел ли вообще? И вдруг увидел: одно из узких слуховых окон — без стёкол, оттуда и сквозило. Здесь, стало быть, и начинался сквознячок, что словно нить Ариадны, привел Матвеева… Куда? Тут-то Степан и понял что же ему напоминал этот странно знакомый, навевающий неприятные хоть и смутные ассоциации запах. У разбитого окна, на боку, нелепо запрокинув голову, но, не выпустив из рук винтовки, лежала Ольга. Из-под её разметавшихся — «Почему без шапочки? — бронзовых волос растекалась лужа крови. Кровь… Кровью и пахло, а пуля снайпера вошла ей в правый глаз.
Легкая смерть. Быстрая. Стремительная. Она ничего и почувствовать не успела… Но кто, тогда, уходил от погони на побитой пулями машине в горах между Монако и Ла Турбие? И кто ушел с полотна дороги в вечный полет, увидев, что выхода нет? Ольга? Но вот же лежит она перед ним на чердаке какого-то дома в старой ухоженной Вене, хохочет в лицо гестаповскому дознавателю, пускает пулю в висок на виду у опешивших от такого хода болгарских жандармов… Она… Там, здесь, но неизменно только одно: смерть.
По лестнице загрохотали солдатские сапоги, послышались отрывистые команды на немецком.
«Надо уходить, ей уже не помочь, поздно…».
И он ушёл, сразу, как бывает лишь во сне, — мгновенно переместившись куда-то ещё. Куда-то… Серые стены, тусклый свет лампочки в проволочной сетке над железной дверью… Тюрьма? Крохотное зарешеченное окно под потолком покрашено изнутри белилами и почти не пропускает света. Тюрьма… А посреди камеры, на металлическом табурете, привинченном к полу, сидит женщина. Руки скованы наручниками, когда-то белое крепдешиновое платье превратилось в грязные лохмотья, лицо и тело — те его части, что видны в прорехи — покрывают синяки, ссадины и круглые специфические ранки от сигаретных ожогов…
Страшный конец, плохая смерть. От жалости и тоски сжало сердце.
Таня!
Таня? Но разве не она стреляла тогда из окна машины и в отчаяньи, — когда кончились патроны, — бросила парабеллум в настигающий их «Хорьх», а Ольга за рулем жала на газ, резко тормозила на крутых поворотах, лихорадочно переключая скорости, и гнала, гнала свой шикарный «Майбах» по горным дорогам южной Франции, отрываясь от погони? Или нет! Постойте! Все было не так.
— Извини, Танюша, — сказал Федорчук. — Но лучше так, чем иначе.
— Спасибо, Витя. — Улыбнулась она, и Федорчук выстрелил в ее красивое лицо, а в дверь уже ломились, но в обойме, слава богу, еще семь патронов. И семь пуль: шесть в дверь, седьмая — себе под челюсть…
А камера… тюрьма… Все это исчезло вдруг, и Степана перенесло на плоскую крышу двухэтажного каменного дома под палящие лучи полуденного средиземноморского солнца. Италия? Палестина? Нет, скорее, Испания… Во внутреннем дворике чадит вонючим выхлопом маленький грузовичок, в кузове среди выкрашенных в зелёный цвет деревянных ящиков, — мужчина в синем рабочем комбинезоне и с полотняной кепкой на голове сосредоточенно зачищает и скручивает какие-то провода. Закончил, вытер вспотевший лоб снятой кепкой и повернулся к Матвееву, словно хотел чтобы Степан увидел его лицо и узнал.